В 1907 году познакомился с Л. Н. Толстым с февраля 1910 года по рекомендации


с. 1 с. 2 с. 3
Валентин Булгаков

В царстве свастики По тюрьмам и лагерям

   Валентин Федорович Булгаков родился 13 (25) ноября 1886 года в городе Кузнецке Томской губернии. С 1906 по 1910 год учился в Московском университете на историко-филологическом факультете.

   В 1907 году познакомился с Л. Н. Толстым. с февраля 1910 года по рекомендации В. В. Черткова стал личным секретарем писателя. Написал книгу "Л. Н. Толстой в последний год его жизни". С 1916 по 1923 год работал директором музея Толстого в Москве. С 1923 по 1948 год находился в эмиграции в Праге. Основал русский музей. С 1948 года хранитель дома-музея Толстого в Ясной Поляне. Скончался 22 сентября 1966 года.

  


Глава I
   Под вечер 14 марта 1939 года, в холодный и серенький денек, приехал я в Збраслав, чтобы переночевать в замке и с утра поработать в Русском музее. Переходя по железному мосту по дороге от вокзала в город, встретил чешскую девушку Верочку Маркову. В первые годы нашей жизни в Збраславе по приезде из СССР мы квартировали в доме ее родителей.

   Улыбнувшись девушке, спрашиваю, как она поживает.

   -- Ах, господин Булгаков, плохо!

   -- Почему же?

   -- Да потому, что нас забирают немцы!

   -- Как забирают? Кого "вас"?

   -- Нас, республику. Говорят, они уже в Бероуне.

   -- Немцы в Бероуне?! И вы верите этому?

   -- Да как же не верить? Все говорят об этом!

   -- Кто "все"?! Ах, Верочка, Чехословацкая республика -- независимое государство, и немцы не могут так просто перейти через его границы и оказаться вдруг в Бероуне, за каких-нибудь пятьдесят километров от Праги!.. Зря болтают люди...

   -- Вы думаете, господин Булгаков?

   -- Конечно! Вы едете в Прагу? Поезжайте себе спокойно. Немцев вы не встретите.

   Мы распрощались. Подойдя к замку, я открыл своим ключом входную дверь и, никого больше не встретив, прошел в Русский музей, с отрадой обошел все его комнаты, сделал намеченную на вечер работу, потом напился чаю и лег спать. На другой день посетителей в музее не ожидалось, и я, поднявшись наутро, уже в двенадцатом часу отправился домой.

   На пражском вокзале неожиданно узнал, что тот номер трамвая, которым я обычно пользовался, не ходит, потому что путь его в центре города пересекается вступающими в город немецкими войсками.

   Добравшись сквозь пургу до площади Вацлава и улицы Пршикопы, заполненных народом, я увидал заснеженные серые немецкие танки, автомобильные платформы и мотоциклетки, мчавшиеся непрерывной чередой по направлению к берегу Влтавы и Национальному театру.

   Богатая и сильная среднеевропейская республика рушилась. Накануне оккупации Праги, 14 марта 1939 года, отделилась и объявила себя самостоятельным государством Словакия, где взяла верх партия католических священников-националистов Тисо и Андрея Глинки. Объявила себя "самостоятельной" также примыкавшая к Чехословакии с востока Карпатская Украина (бывшая Подкарпатская Русь), вернее, та половина ее, которая не отошла в предшествовавшем году к Венгрии. Это разделение Чехословакии, конечно, входило в политический и стратегический план фашистского правительства Германии.

   Гитлер не собирался, впрочем, оставить в покое и республику Чешскую: 16 марта 1939 года она превращена была в германский протекторат Богемия и Моравия. Судеты с их немецким населением, стремившимся "домой", "heim ins Reich", также отошли к Германии.

   О президенте Гахе, маленьком, болезненном старичке, говорили, что, будучи вызван в Берлин и разговаривая с Гитлером, он впал в полное изнеможение, с ним случился обморок и его едва живого привезли в Прагу. Гитлер бесцеремонно кричал на маленького, слабого президента. "Вручая" немецкому фашизму республику, Гаха хотел спасти Прагу от разрушения с воздуха, которым угрожали немцы.

     

   Немцы постепенно захватили в свои руки всю Прагу. В городе размещен был многочисленный немецкий гарнизон. Управление по всем ведомствам перешло в руки немецких служащих. Если и сохранились чешские руководители во главе учреждений, то они выбирались из представителей германофильских кругов. В огромном и роскошном здании бывшего банка, принадлежавшем чешскому архимиллионеру Печеку, расположилось гестапо, то есть тайная государственная полиция. Там были сосредоточены ее оперативное и следственное отделения. Арестованные содержались в тюрьме гестапо на Панкраце. Это была старая чешская тюрьма, расположенная в огромном четырехэтажном здании. Теперь она целиком была предоставлена новой властью в распоряжение немецкой политической полиции. Благодаря чрезвычайно распространенному шпионажу в гестапо попадали все новые и новые жертвы, так что тюрьма на Панкраце никогда не пустовала. В этот период мы проживали на Сезимовой улице, идущей от Врщовицкой ратуши вниз, к площади Ригера. Это как раз путь, ведущий от въезда в город с юга и от тюрьмы на Панкраце в центр Праги, а следовательно, и ко дворцу Печека. И мы могли постоянно видеть из окон, как "черный ворон", глухой автомобиль-фургон, употреблявшийся для перевозки политических "преступников", пробегал то по улице вниз -- ко дворцу Печека, то снизу вверх -- к тюрьме на Панкраце.



   В нескольких шагах от нашей квартиры, посреди площади Ригера, был расположен рынок. Если у того или другого ларька собиралось слишком много покупателей, то сейчас же выстраивалось две очереди: одна -- немецкая, другая -- чешская, причем сначала товар отпускался немцам и лишь потом чехам.

   Гитлер приказал своим войскам относиться к чехам не как к гражданам завоеванной страны. Но унижений для чехов и в местах общественного пользования, и в учреждениях, и в школе хватало. Чех сразу стал гражданином второго сорта. По всей стране уничтожались памятники президенту Чехословацкой республики Т. Г. Масарику. Бронза конфисковывалась на нужды войны.

   Материальные ресурсы страны -- железо, уголь, дерево, хлеб -- обращались прежде всего на военные цели.

   В положении русских в Праге -- и эмигрантов, и советских граждан -- не произошло в первые два года оккупации страны немцами никаких или почти никаких изменений. Что касается, в частности, советских граждан, то немцев стесняло, по-видимому, наличие советско-немецкого договора о ненападении. Разумеется, все эмигрантские учреждения, в том числе гимназия и Русский свободный университет, сразу поставлены были под немецкий контроль. Ректором университета оставался по-прежнему энергичный М. М. Новиков, но каждое свое решение он должен был согласовывать с официально назначенным немцами уполномоченным по культурной работе среди русских, помощником ректора профессором В. С. Ильиным, человеком крайне консервативных взглядов и настроений, врагом "большевизма". Верховный надзор над русским школьным делом и культурным строительством получил член фашистской партии профессор немецкого университета в Праге доктор Гамперль.

   Перевод работы на новые рельсы начался с выступления прибывшего из Берлина русского фашиствующего генерала Бискупского перед собранием руководящих деятелей всех русских эмигрантских организаций. Бискупский, муж давно покойной цыганской певицы Вяльцевой, георгиевский кавалер, чрезвычайно надутый и довольный собою толстяк, учил русских эсеров, кадетов, октябристов и черносотенцев во всем довериться руководству немецкого управления по делам русских беженцев, отказаться от занятий политикой и посвятить себя чтению Евангелия и молитве.

   -- Ишь ты какой! -- говорил, прослушав Бискупского, философ профессор Николай Онуфриевич Лосский, человек праволиберальных воззрений, -- сам-то забрал себе все возможности политической деятельности, а нам предлагает изучение Евангелия!..

   Управление по делам русских беженцев начало действовать. Оно взяло на себя функции чего-то вроде русского консульства: регистрировало всех беженцев, выдавало им особые удостоверения и прочее. Может быть, выискивало и добровольцев для будущей и, без сомнения, уже намечавшейся Гитлером войны с СССР.

   Русская "черная сотня" подняла голову в родительском комитете русской гимназии, где училась моя младшая дочь Оля. На общих родительских собраниях, созываемых комитетом, происходили жаркие перепалки между сторонниками немецкого и независимого русского курсов ведения дел и воспитания молодежи.

   Во главе гимназии поставлены были два директора: русский и немец. Фамилию немца забыл, а русским директором назначен был известный "евразиец" и историк доцент П. Н. Савицкий. Директор-немец играл роль контролера над всеми действиями и распоряжениями русского директора.

   Русский культурно-исторический музей действовал в общем-то на старых основаниях. Руководство музеем оставалось в моих руках. Профессор Гамперль посетил однажды музей вместе с Ильиным, все осмотрел, но никаких замечаний не сделал и никаких особых требований не предъявил. По-прежнему приходили в музей по воскресеньям русские и чехи и осматривали его художественные и исторические коллекции.

   Расскажу об одном инциденте, обратившем на меня особое внимание немецких наблюдательных органов.

   По воскресеньям иногда приходил и помогал мне за скромную разовую плату представитель эмигрантской "молодежи" инженер Усов, сын генерала. Ему было уже лет 30--35. Он засиделся в "молодых". Что это значило? То, что, проживая на чужбине, Усов никак не мог устроить своего положения: постоянной работы не имел, не женился, не переставая боролся с крайней нуждой, голодал. Вместе с тем обладал приятными, культурными манерами. Вредила ему слабость к спиртному.

   В обязанности Усова входила главным образом продажа билетов. Но изредка, в дни, когда было мало посетителей, он проводил ту или иную маленькую группу по музею в качестве добровольца-экскурсовода.

   Иногда, в свободные минуты или за работой в канцелярии, завязывался между нами разговор, подчас переходивший и на политические темы. Обсуждалось положение Чехии после захвата ее немцами.

   16 февраля 1941 года я получил по городской почте бумажку следующего содержания:

    


"Тайная государственная полиция.

Управление тайной полиции в Праге.

   Прага 11, 14.02.1941.



Повестка

 

   Настоящим предлагается вам явиться во вторник, 18.02.1941, между 9 и 2 часами в Управление государственной полиции в Праге (Бредова улица, 3-й этаж, комната 224), предъявив эту повестку.



Управление: 11 А.3. PI".

    


   Я был в полном недоумении: зачем призывает меня в гестапо это таинственное "Pi"? Однако, захватив свой советский паспорт, отправился 18 февраля к двум часам дня во дворец Печека, где помещалось гестапо.

   Вхожу в подъезд колоссального гранитного здания. Низкий вестибюль. Пять-шесть каменных ступеней ведут на площадку, по которой расхаживает караульный -- молодой эсэсовец в шинели и с ружьем. Предъявляю повестку гестапо.

   Эсэсовец показывает жестом вниз, налево от лестницы. Вижу узкую лестничку, уходящую в подвал. Там, в бывшей швейцарской, нахожу бюро пропусков. Мне выдается на клочке бумаги пропуск, я выхожу из бюро, показываю пропуск часовому, и он направляет меня направо, к лифту.

   Лифт подымается на третий этаж. Передо мной направо и налево длинный коридор. Двери и двери, как в гостинице. Над дверями -- номера, все двухсотые. Рассчитываю, в какой стороне должен быть номер "224", и иду.

   Вот и мой номер. Стучусь. Изнутри слышится: "Herein!"*

   Вхожу. Небольшая светлая комната с низкими окнами. Письменный стол, за которым сидит худенький, бритый молодой человек с темным -- и по цвету кожи, и по выражению -- лицом и с черными, усталыми глазами. Налево, перед столиком с пишущей машинкой, восседает пожилая, полная дама довольно добродушного вида. (Потом она с тем же добродушным видом присутствовала при пытках, которым подвергнута была моя старшая дочь Таня.)

   Здороваюсь и снова подаю свое "Vorladung". Молодой человек указывает на стул сбоку от стола.

   Начинаются формальные вопросы: об имени, возрасте, гражданстве, занятии и так далее.

   Отвечаю.

   -- Где вы научились говорить по-немецки?

   -- Сначала в гимназии, потом -- во время своих лекционных поездок по Германии и Австрии.

   -- О чем вы читали? Какие города посетили?

   Отвечаю и на эти вопросы.

   -- Каково ваше отношение к Германии?

   -- Познакомившись поближе с Германией, я успел полюбить ее. Мне импонирует высокая культура Германии. Я постоянно восхищался прекрасной архитектурой, музеями, живописной природой.

   Молчание.

   -- Скажите, а как вы относитесь к современному национальному движению в Германии?

   -- Я в политику не вхожу. Я понимаю в политике довольно мало. Кроме того, я иностранец и, как таковой, не имею права судить о политике другого государства, находясь на его территории.

   -- Однако вы высказывались о политике национал-социализма?

   -- Нет, не высказывался.

   -- Высказывались. Припомните!..

   Пожимаю плечами. Вспоминаю. Очевидно, что если мне что-то вменяется в вину, то тут имеется в виду какое-то публичное выступление, а между тем таковых не было.

   Говорю, помолчав:

   -- Никогда и нигде я не выступал публично против национал-социализма. Я не мальчик и не мог бы позволить себе, будучи иностранцем и находясь в германском протекторате, выступать публично с речами против правительственной германской политики.

   -- Припомните лучше!

   Молчание.

   -- Не могу припомнить. Скажите, что вы имеете в виду. У вас, по-видимому, есть какой-то материал по этому поводу?

   -- Да, есть. Но вы должны сознаться сами.

   -- Мне не в чем сознаваться. Могу только предположить, что в вашем распоряжении имеется какой-то ложный донос.

   -- А кем этот донос мог быть сделан?

   -- Не знаю.

   -- Постарайтесь сообразить!

   -- Не знаю, -- сказал я. -- Недавно в моей жизни был случай, когда я обидел одного человека... одного служащего Русского музея, запретивши ему принимать чаевые... Может быть, человек этот, раздраженный моим отношением...

   -- Как его имя? -- решительно спросил следователь.

   -- Этого я не могу сказать!

   -- Почему?

   -- Потому что я могу ошибиться и незаслуженно скомпрометировать человека.

   -- Но ведь, быть может, его имя значится у меня тут, в этих бумагах! -- воскликнул немец, схватившись обеими руками за пачку лежавших перед ним бумаг и потрясая ею в воздухе.

   -- Может быть. Но я все-таки не могу его назвать.

   -- Это... -- следователь приостановился. -- Борис Усов?

   Видя, что следователь действительно имеет в руках донос Усова, я ответил:

   -- Да.

   Следователь составил протокол, сделал условленную, каббалистическую, отметку на моем пропуске, и я, вручивши пропуск часовому в вестибюле, покинул зловещий, но пока еще не до конца раскрывшийся передо мной дворец Печека.

   Рассказывая двум-трем ближайшим знакомым о случившемся, я получил от одного из них резонное указание:

   -- Не воображайте, что этим кончились все ваши отношения с гестапо! Оно взяло вас на примету и теперь уже не выпустит из виду.

   Я потом думал: следователь был как будто милостив ко мне. Но не выручил ли меня на этот раз не только угаданный донос, но и... мой советский паспорт? Кажется, что это было так. За советским гражданином стояло могущественное Советское государство, отношения Германии с которым пока были нормальными. Между ними существовал даже пакт о ненападении.

    

   В Праге между тем среди русских начали поговаривать, что теперь немцы ринутся, наверное, на восток, против Советского Союза. Разговоры такого рода слышались и в канцелярии Русского свободного университета. Проректор В. С. Ильин, поводырь правых, рассказывал о встречах с немцами: все они, в том числе солдаты и офицеры, утверждали открыто, что готовятся к войне с Россией.



  

  


Глава II

    


   Ночь на воскресенье 22 июня 1941 года я провел в збраславском замке, в музее, и на другой день утром приготовился к приему посетителей. Так как очередной мой помощник в этот день почему-то не мог прийти, то на замену ему явилась в девять часов утра моя жена.

   -- Валя, война! -- были ее первые слова.

   Она протянула мне специальный выпуск "Чешского слова", просмотрев который я узнал, что Гитлер рано утром двинул свои войска сплошным фронтом, от северных до южных границ, против Советского Союза. В его обращении к немецкому народу высказывалась уверенность в победе.

   -- Ну, теперь мы пропали! -- горестно воскликнула Аня.

   -- Почему?

   -- Потому что мы -- советские граждане. Тебя, наверное, арестуют.

   -- Да за что же меня арестовывать? Ведь я политической деятельностью не занимаюсь. Русский университет не откажется это подтвердить.

   -- Увидим, -- уклончиво произнесла жена.

   Воскресная публика уже повалила в музей, и оба мы взялись за работу: жена продавала билеты, а я объяснял вновь прибывающим, откуда следует начинать и в каком порядке продолжать осмотр музея. Попутно отвечал на разные вопросы посетителей.

   Было около одиннадцати часов утра, когда я неожиданно увидал покинувшую кассу и шедшую ко мне жену с серьезным и грустным выражением лица.

   -- Ну, Валя, приготовься! Приехали за тобой.

   -- Как, уже? -- спросил я и в ту же минуту увидал высунувшуюся из-за плеча жены физиономию молоденького и тоненького, хлыщеватого немецкого офицера, за которым следовали сержант и гражданин в штатском (оказавшийся чешским переводчиком).

   -- Guten Tag, -- сказал офицер.

   -- Guten Tag, -- ответил я.

   -- Вы господин Булгаков?

   -- Да. Что, мне следует собираться и ехать с вами?

   Офицер как будто немного сконфузился.

   -- Нет... Зачем же так... сразу?.. Я хотел бы побеседовать с вами. Вы расскажете мне о музее.

   -- Тогда пожалуйте в мою комнату!

   Мы вошли в мой маленький кабинетик, и я, отвечая на вопросы офицера, которого, как и сержанта и переводчика, пригласил присесть, рассказал о Русском музее, о том, как он образовался, кому принадлежал, какие цели преследовал, на какие средства существовал и т. д.

   -- Значит, музей -- это плод бескорыстного национального воодушевления, -- покачивая одной ногой, закинутой на другую, спросил офицер по окончании моего рассказа.

   -- Да.

   Гости как будто помягчели немного.

   -- А вы могли бы показать нам музей?

   -- Пожалуйста!

   Мы обошли весь музей. Я дал немцам те объяснения, какие давал обычно всем посетителям музея.

   Офицер поблагодарил.

   -- Это очень интересно! -- сказал он. -- Но знаете, так как сейчас началась война, то вам, как советскому гражданину, придется все-таки несколько дней погостить у нас.

   -- Где? В гестапо?

   -- Да. На несколько дней мы вас приглашаем.

   -- Что же, значит, я должен ехать с вами сейчас?

   -- Да. Вы можете проститься с женой, -- сказал он.

   Я расцеловался с женой, передал с нею свои благословения детям. Аня, как это и можно было ожидать от нее, была мужественна, серьезна.

   -- Я готов, -- повторил я снова.

   -- Идемте! -- ответил офицер.

   У подъезда офицер неожиданно обратился ко мне с вопросом, имеются ли в Збраславе рестораны, где можно было бы пообедать.

   -- Да, конечно, -- ответил я. -- Вот хотя бы ресторан "При замке". Это в двух шагах отсюда. Только пересечь двор.

   -- Отлично!

   Немцы, переводчик и я отправились в ресторан и там уселись за столик под открытым небом, в саду при ресторане.

   Стояла чудная солнечная погода.

   Офицер заказал сосиски и пиво и, когда они были поданы, предложил их и мне. Я отказался. Было не до еды, и уж очень зазорным казалось угощаться за счет гестапо.

   Затем немцы вышли на городскую площадь, к которой примыкали владения замка, и уселись в дожидавшуюся там машину. Сержант сел рядом с шофером, меня посадили на один из средних стульев, а офицер с переводчиком поместились на заднем диване. Машина полетела в Прагу.

   В кабине царствовало полное молчание. И только уже при въезде в город, на Смихове, когда я увидел на улице стройную колонну юношей, почти подростков, одетых в черное, и невольно воскликнул: "Что это за войска?" -- офицер из-за моей спины ответил: "Итальянцы!".

    


   Дворец Печека.

   Офицер и сержант, потерявшие прежнюю любезность по отношению ко мне, ведут меня в знакомый уже мне подвальчик налево от главной лестницы, то есть в контору или бюро для регистрации. Затем офицер, не простившись со мной, исчезает, и при мне остается только сержант.

   Начинается опрос: имя, фамилия, гражданство, профессия и т. д.

   -- Идем! -- говорит сержант.

   "Куда? В комнату, где я буду "гостить"? Может быть, здесь же, в подвале?" -- думаю я.

   Ничего подобного. Сержант выводит меня из здания, сажает снова в машину, дожидавшуюся у подъезда, и командует шоферу:

   -- На Панкрац!

   "На Панкрац? Так, значит, "гостить" я буду в тюрьме?! Но может быть, в какой-нибудь особой комнате, не в обычной же арестантской камере?"

   Я поражаюсь теперь сам: до чего я был тогда наивен! Простодушно поверил арестовавшему меня офицеру, что я должен "несколько дней погостить" у них!..

   Вот контора тюрьмы. Меня опрашивают, все записывают, потом отбирают у меня бумажник, часы и все мелочи, случайно оказавшиеся в карманах, отбирают воротничок, галстук, ремешок для подвязывания брюк и ведут... не в "комнату для гостей", а в самую что ни на есть настоящую камеру.

   Меня сдают на руки тюремному надзирателю. Коренастый, пожилой, черноусый надзиратель, идя впереди, звенит связкой ключей и поднимается на второй этаж, потом на третий.

   Вдоль стен идут в три ряда, один над другим, открытые, отгороженные только железными перилами длинные галереи с железным полом. Внизу, на высоте второго этажа, натянута железная сетка, чтобы арестанты, бросившиеся в припадке отчаяния вниз с третьего или четвертого этажа, не могли убиться.

   Около одной из железных дверей, во множестве расположенных по галереям и ведущих в камеры, надзиратель останавливается. К нему подходит другой, дежурный. Арестант передан ему.

   -- Ты русский? -- спрашивает меня дежурный надзиратель.

   -- Русский.

   -- Большевик?

   -- Нет.

   -- За что же тебя посадили?

   -- Не знаю.

   -- Не знаешь? Ха-ха!.. Ну ладно, иди в камеру.

   С грохотом открывается дверь в небольшую, с одним зарешеченным окном, выбеленную известкой камеру и снова захлопывается за мной. Окно находится высоко над полом и снизу на три четверти забрано досками так, чтобы из него нельзя было выглядывать.

   В камере меня по-товарищески встречают двое молодых людей, чехов: один -- бледный, хмурый, с энергичным лицом и повыше ростом, другой -- пониже, черненький, румяный и более добродушный на вид.

   Начинается знакомство. Рассказываю о себе. Молодые люди рекомендуются фабричными рабочими, арестованными по обвинению в революционной, противофашистской деятельности.

   Я расспрашиваю о режиме в тюрьме. Режим, по их словам, очень жесткий. Кормят впроголодь. Пищу дают трижды в день: утром -- кружку кофейного суррогата и кусок черного хлеба на день, в обед -- тарелку капустного или картофельного супа и пшенную кашу, чешский кнедлик или картофель в мундирах, вечером -- кружку жидкого чая. Иногда в супе попадается мясо, на второе вдруг принесут свежий салат, но чем вкуснее то или иное блюдо, тем в меньшем количестве оно подается. Наедаться досыта вообще никогда не приходилось. На прогулку выводят не больше чем на четверть часа, заставляя при этом ослабленных голодом людей заниматься под команду гимнастикой.

   Обращение, конечно, на "ты" -- с рабочими, офицерами, депутатами, профессорами -- все равно. Ни книг, ни перьев, ни бумаги не дают и ни в каком случае не разрешают иметь.

   Никаких свиданий с родными или знакомыми не полагается. Писем тоже ни получать, ни писать нельзя. Единственное, что разрешается, -- это получать из дому в две недели раз чистое белье, возвращая для мытья грязное.

   При первом звуке открываемого замка в двери все арестованные обязаны вскакивать, выстраиваться гуськом (один за другим), а как только дверь откроется, стоящий впереди товарищ должен, кто бы ни вошел, громко, по-солдатски (притом на немецком языке, конечно), рапортовать:

   -- В камере номер триста девять все обстоит благополучно!

   Если этот рапорт звучит не достаточно громко, следует строжайший приказ повторить его "как следует".

   У нас рапортовал обычно Крэч, и делал это "отлично", не жалея голосовых связок. Надзирателям эти громоподобные рапорты доставляли, по-видимому, истинное наслаждение.

   Надо было уметь также выскочить одним прыжком из притворенной двери камеры на наружную галерею и вместе с арестованными из других камер тотчас вытянуться "во фрунт", когда раздавалась команда выходить на прогулку. Замедливший рисковал получить не только грозный окрик, но и оплеуху. Когда все арестанты или некоторая их часть опаздывали на одну-две секунды выскочить из камер, вся церемония выскакивания повторялась снова.

   Ходили во дворе по двум большим концентрическим кругам на расстоянии четырех-пяти шагов друг от друга. Через две-три минуты по команде останавливались и по команде же делали гимнастику.

   Спали заключенные на соломенных тюфяках на полу. Подымались утром в темноте, ложились вечером засветло. Воду для питья брали, потянувши проволоку, из того же отверстия, из которого наполнялся и очищался унитаз. Над унитазом также мылись по утрам.

   Раз в две недели ходили в баню в подвальном этаже тюрьмы. В большую комнату с пятнадцатью душами впускалось сразу человек 50--60 заключенных, которые должны были в течение пяти минут вымыться, перехватывая друг у друга струю воды. Надзиратель, стоя в стороне одетым и в фуражке, наблюдал эту картину, грозно окрикивая, а иногда и награждая пощечинами тех, кто пытался перешепнуться с соседом.

   Курить строго запрещалось. Найденные при обыске спички, окурок вменялись в преступление.

   Просунуть что-нибудь в "волчок" (или "глазок") было нельзя: отверстие "волчка" перекрыто было стеклом.

   В камере заключенным в течение целого дня оставалось забавляться только шашками: шахматная доска была намечена гвоздиком на некрашеной крышке столика, шашки склеены из хлебного мякиша.

   Перестукиваться с соседними камерами было невозможно: из коридора подслушивали и наказывали -- били по физиономии или заставляли делать по пятьдесят приседаний.

   Надзиратели следили за арестантами и ночью, время от времени заглядывая в "волчки". Арестанты обязаны были, между прочим, держать руки поверх одеяла. Застигнутые с руками под одеялом осыпались грубой бранью, а то и избивались вошедшим в камеру надзирателем.

   Подкрадывались надзиратели к камерам неслышно и незаметно, потому что и днем, и ночью расхаживали по коридорам в мягких туфлях. Всю ночь камеры освещались яркими электрическими лампочками.

   На допросы арестованных совсем не вызывали или вызывали очень редко, раз в несколько месяцев.

   Начальник тюрьмы камер совсем не посещал и никаких претензий не принимал. Но иногда обходил коридоры тюрьмы, тоже в мягких туфлях, с большим псом, изредка заглядывая в "волчки". В подвальном этаже, кроме бани, расположены были карцеры.

   Я рассчитывал освободиться через "несколько дней", но ведь и эти несколько дней надо было провести "по-арестантски", согласно правилам, выработанным гестапо.

   К обеду в день ареста я опоздал, но на другой или на третий день был поставлен перед тяжелым испытанием, как вегетарианец. Будучи уже более тридцати лет вегетарианцем, я сначала тщательно вылавливал из супа мясные кусочки и отдавал их, как и мясной кнедлик, товарищам по заключению, которые с удовольствием их уничтожали. Но потом, через неделю или через две, я почувствовал, что если буду так поступать и впредь, то просто не выдержу и помру с голоду: так мало давали нам пищи!

   И вот я начал учиться есть мясо. Сначала это шло нелегко. Потом понемногу я стал привыкать и... к сожалению, "научился" снова поглощать убоину.

   Выйдя однажды на прогулку, я увидал среди соседей своих по камере знакомого русского -- эмигранта Сергея Семеновича Маслова, публициста и политического деятеля, редактора журнала "Крестьянская Россия". Его расценили как деятеля национального и потому фашизму враждебного.

   13 сентября вызвали меня, еще до "кофе", на коридор: бриться! Дело известное, ранний вызов на бритье означал, что в этот день повезут меня на допрос в "Пэчкув палац". Вся наша камера взволновалась: после двух с половиной месяцев сидения -- первый допрос!

   В десятом часу, побритый, снова обысканный, летел я в "черном вороне" с десятком других арестантов по улицам Праги на Бредову улицу, ко дворцу Печека. Свет в автобус проникал только через небольшое квадратное оконце, проделанное в передней дверце. Боже, какой прекрасной казалась мне из этого маленького оконца Прага! Какими счастливыми -- ее не попавшие еще на Панкрац обитатели!..

   Проехали мы, сверху вниз, и по Сезимовой улице, где в доме No 13 находилась наша квартира. Я успел разглядеть и подъезд, и немые два окна, занавешенные шторками. Может быть, в этот миг за окнами находились жена и дочери, не знавшие, что я проношусь мимо них в глухом, закрытом тюремном автобусе!..

   Кто были люди, сидевшие со мной в машине? Конечно, это были чехи, наверное -- социалисты или коммунисты. Большинство ехало в тяжелом молчании.

   Странным образом в нашей компании оказался один не первой молодости француз с нездоровым, пухлым лицом. Он откровенно, обращаясь ко всем вместе и ни к кому в особенности, заявил, что обвиняется в шпионаже, и все добивался, чтобы ему разъяснили, казнят за шпионаж или нет... Что можно было сказать несчастному!..

   Дворец Печека. Автобус въезжает в глухой, закрытый и с боков, и сверху темный двор, и только здесь, а не на улице, на глазах у прохожих, начинается его разгрузка. Всех приехавших ведут под конвоем в комнату ожидания, помещающуюся в первом, полуподвальном этаже здания и известную всем "клиентам" гестапо под названием "кинематограф".

   Это продолговатый зал, уставленный правильными рядами скамей, обращенных к "экрану", или, просто сказать, к одной из глухих узких белых стен. Ожидающие вызова на допрос заключенные сидят на скамьях, упираясь взором в стену. А против всего этого "собрания" у стены стоит эсэсовец в черной форме, с заряженной винтовкой в руках. Он следит за порядком. В чем состоит порядок? Во-первых, сидеть нужно ровно, прямо, а не развалившись. Во-вторых, руки нужно держать на коленях, с вытянутыми ладонями. В-третьих, строго запрещается оглядываться назад или поворачивать голову направо и налево. И наконец, в-четвертых, наистрожайше запрещается шептаться. (Оно и трудно, потому что усаживают заключенных на скамьях не рядом, с интервалами метра в полтора.)

   Наперед о "правилах" не говорят, но за нарушение их, вольное или невольное, виновные тут же наказываются: или грубым окриком, или приказом встать и стоять, или битьем, или, наконец, требованием сделать 20, 30, 40 приседаний. Сидят поэтому ровно, тихо и молча. А так как ожидание продолжается иногда несколько часов или даже весь день, как это, например, случилось со мной, то ожидающие от своего напряженного положения очень устают.

   Время от времени из внутренних комнат гестапо появляется новый эсэсовец, который вызывает того или иного заключенного и уводит его на допрос.

   Любопытно, что хотя над ожидающими издеваются, но их все-таки кормят. В обеденный час приносится на подносе несколько мисок с пищей: супом, макаронами или кашей -- и раздается ожидающим, которые должны есть, не покидая своих мест. По опустошении чашка скромно ставится тут же, на свободное место на скамье, руки опять кладутся в вытянутом положении на колени, стан выпрямляется, глаза упираются в "экран", и ожидание продолжается.

   Недаром гестаповская ожидальня получила наименование "кинематограф". Разглядывая в течение двух, трех, четырех, шести, восьми часов находящуюся перед глазами пустую белую стену, бедные ожидальцы, наверное, заполняли ее в своем воображении самыми разнообразными -- то страшными, то трогательными -- картинами, вспоминая о прошлом и размышляя о будущем, так что этого "экрана" те, кто побывал здесь, уже никогда не забудут.

   Я просидел весь день и никуда не был вызван. В шесть часов вечера меня и еще трех-четырех напрасно ожидавших вызова на допрос товарищей подняли, усадили на темном дворике в "черный ворон" и доставили обратно, без единого словечка каких-либо объяснений, на Панкрац.

   На другой день меня снова отвезли во дворец Печека, где я скоро был вызван к уже знакомому мне молодому следователю в комнату No 224. Никакого допроса не последовало. Следователь просто сообщил мне, что я освобождаюсь, но только, в качестве советского гражданина, должен держать себя в высшей степени осмотрительно, чтобы не вызвать нового ареста. Продолжать оставаться директором Русского культурно-исторического музея уже не могу и должен немедленно сдать свои обязанности кому-нибудь другому.

   -- Кого вы могли бы назвать в качестве вашего преемника?

   Я назвал профессора Брандта.

   -- Отлично. Стало быть, немедленно по освобождении сдайте все дела музея профессору Брандту, -- заявил следователь. -- Кроме того, вы обязуетесь не покидать Праги и еженедельно, по субботам, являться в тайную государственную полицию, сюда, ко мне в кабинет. Понятно?

   Итак, "несколько дней", на которые я был приглашен "погостить" в гестапо, растянулись для меня почти в три месяца. И растянулись бы в еще более долгий срок, если бы не хлопоты, предпринятые в мою пользу профессорами Русского свободного университета.

   15 сентября 1941 года я был выпущен из тюрьмы.

   Маслова выпустили несколько позже меня. Потом он снова был арестован, отправлен в Терезинский концентрационный лагерь и дождался освобождения Чехословакии советскими войсками весной 1945 года.

    


Глава III

    


   Выйдя из тюрьмы, я работал еще некоторое время в Русском музее. Исполняющим обязанности директора числился профессор В. А. Брандт.

   Однако через полтора-два месяца назначен был -- конечно, по договоренности с немецкими органами просвещения -- новый директор, именно один из членов музейной комиссии Русского свободного университета художник Ник. Вас. Зарецкий. 65-летний старик, бывший офицер, ученик Ционглинского и Кордовского и довольно талантливый иллюстратор "Арапа Петра Великого", "Гробовщика" и "Домика в Коломне" Пушкина.

   В последний раз, со слезами простившись с музеем, которому отдано было восемь лет моей жизни, я в ноябре 1941 года сдал музей Зарецкому. Он произвел ряд изменений в экспозиции, поместил картины Рериха в полутемном зале, развесил в одной из комнат вырезанные из картона значки старой русской армии, наполнил библиотеку фашистской литературой.

   27 мая 1942 года среди бела дня был убит германский протектор в Праге Гейдрих, главный организатор гестапо. Двое или трое молодых чехов подкараулили машину Гейдриха и бросили под нее бомбу. Тяжело раненный, Гейдрих оказался распростертым на земле. Члены его охраны, ехавшие в другой машине, кинулись на помощь к протектору и тем самым предоставили бросившим бомбу возможность скрыться. Протектор скоро умер.

   Начались розыски убийц. Брошенный велосипед, части одежды и другие вещи выставлены были за зеркальным стеклом в обувном магазине "Батя" в надежде, что кто-нибудь распознает эти вещи и тем поможет делу установления убийц Гейдриха.

   Обещана была огромная сумма денег в награду тому, кто откроет убийц протектора. Мало того, начались поголовные обыски в городе. Чешская и немецкая полиция обходила подряд одну квартиру за другой и выискивала всех непрописанных, надеясь таким образом выявить скрывшихся убийц Гейдриха. При этом объявлено было, что все, чьи документы окажутся не в порядке, подлежат смертной казни.

   Настали страшные дни. Покупая ежедневно вечернюю газету, мы читали в ней длинные списки казненных: писателей, профессоров, служащих, рабочих. В каждом номере значилось от 25 до 40--50 лиц, причем часто фигурировали целые семьи: отец, мать и дети, хотя бы последним было по семь или восемь лет. Развертывая дрожащими руками газету, каждый чех или чешка боялись встретить в списке казненных имена и фамилии своих ближайших родственников и друзей.

   Прошло уже несколько недель со дня этого убийства. Однажды днем дочь Таня, только что перенесшая операцию аппендицита и находившаяся на излечении в так называемой Всеобщей больнице на Карловой площади, услыхала ожесточенную канонаду. Больные встревожились. Предположениям и догадкам не было конца. Чешки, соседки Тани по кровати, готовы были допустить, что в Прагу ворвались советские войска.

   Оказалось другое. Найдены были убийцы Гейдриха. Где же? В подвале церкви святого Карла Барромейского, на Рессловой улице, недалеко от соединения ее с площадью Карла: любовница одного из убийц, соблазнившись высокой суммой, объявленной за содействие в их поимке, открыла немецким властям местопребывание молодых людей.

   Тогда оцеплены были все окрестные улицы, собраны войска и церковь была подвергнута обстрелу, оказавшемуся, впрочем, бесполезным. Молодые люди забаррикадировались в подвале, сложенном из мощных камней, и только одно маленькое окошечко, выходившее на Ресслову улицу, оставалось открытым. Через него-то и попытались немцы пристрелить укрывшихся, но те, прячась по углам подвала от выстрелов, оказались сами вооруженными и успешно через то же окошечко отстреливались.

   Это продолжалось несколько дней. Наконец кто-то подал осаждающим мысль: затопить подвал водой. Когда вода стала подыматься выше человеческого роста, все осажденные (их было три или четыре человека) последними выстрелами покончили с собой. Фашистам достались только трупы.

   Разумеется, арестованы были руководящие представители чешской православной церкви. Состоялся суд. Епископ Горазд, священник Петржик, староста церкви и другие лица были расстреляны. Вся церковная организация ликвидирована.

    

    


   Хотя жизнь нашей семьи -- моя, жены и двух дочерей -- ограничивалась как будто узким семейным кругом и проходила в стороне от активной политики, новые удары судьбы, направляемой фашизмом, все же не миновали нас. Говорю на этот раз не только о себе, но и о старшей, 21-летней дочери Тане.

   Энергичная, порывистая и увлекающаяся, Таня не ограничивалась скучной работой в канцелярии, но вступила также в один чешский якобы спортивный кружок.

   23 марта 1943 года, вернувшись с одного из своих уроков русского языка домой и войдя в комнату, я обратил внимание на то, что книги и бумаги на моем столе разбросаны. Принадлежа до известной степени к породе ревнивцев, радеющих о неприкосновенности своих письменных столов, я обратился с вопросом к жене:

   -- У нас кто-то был? Почему здесь все переложено?

   Жена, быстро взглянув на меня, промолчала и, отвернувшись, вышла в другую комнату.

   Естественно, мне это показалось странным.

   Повторив через некоторое время свой вопрос, я узнал, к немалому своему удивлению, что в мое отсутствие в квартире были представители гестапо, произвели обыск, забрали часть моих бумаг и, наконец, арестовали дочь Таню.

   -- За что?

   -- Я спросила об этом, -- сказала жена. -- Руководитель обыска ответил: за связь с коммунистами. Кроме того, он упрекал ее за какие-то речи...

   -- А Таня что же?

   -- А Таня повторяла упрямо: "я говорила и всегда буду так говорить!.."

   Затем я узнал, что и мне предписано было распорядителем обыска явиться через три дня, 27 марта, в гестапо, в комнату No 224.

   -- Так это, наверное, был тот самый следователь, который уже допрашивал меня в комнате 224?

   -- Да, он сказал, что он тебя знает.

   -- Что же, он собирается опять посадить меня?

   -- Не знаю. Не думаю. Может быть, он хочет допросить тебя в связи с арестом Тани?..

   Три дня я провел в ожидании новой встречи со следователем из комнаты No 224. Я надеялся получить от него более подробные сведения о вине Тани. Гадал: действительно меня только допросят или опять арестуют? Смутные воспоминания о полузабытых уже картинах тюрьмы гестапо проносились в голове. Неужели их придется воскресить снова и отправиться вторично на Панкрац? "Но нет, -- говорил я себе, -- если бы нужно было меня арестовать, то это сделали бы немедленно, а между тем меня приглашают явиться только через три дня. Должно быть, это будет допрос о Тане".

   ...27 марта 1943 года отправился я во дворец Печека.

   Заявивши в конторе гестапо, что я вызван в комнату No 224, получил, после телефонной справки дежурного по канцелярии, пропуск, поднялся на лифте на третий этаж и вошел в знакомую мне комнату, где нашел прежнего, смуглого и с усталыми глазами, молодого следователя и сидевшую за пишущей машинкой полную даму.

   Как и можно было ожидать, разговор сразу зашел о Тане.

   -- Вам известно о связи вашей дочери с коммунистами?

   -- Нет, неизвестно.

   -- Но эта связь установлена!

   -- В чем же, собственно, обвиняется дочь? Что конкретно она сделала? Какой проступок ей вменяется в вину?

   -- Ах, она говорила ужасные вещи!

   -- Когда? На следствии?

   -- Да, на следствии.

   -- Что же она говорила?

   -- Я не буду вам повторять, но вот и моя сотрудница, -- он указал на даму, -- может вам подтвердить, что ваша дочь говорила ужасные вещи!

   -- Да, да, -- подтвердила дама, кивая головой, -- она говорила ужасные вещи!..

   Как я узнал впоследствии, Таня при допросах открыто заявляла о том, что она желает победы Красной Армии и не сомневается в этой победе.

   Далее следователь заявил, что моя дочь не может быть освобождена и будет выслана в Германию, в лагерь для интернированных советских граждан, на все время войны. Туда же высылаюсь вместе с дочерью и я.

   -- Да вы не беспокойтесь, -- говорит следователь. -- Ведь вы едете не в концентрационный лагерь, а там совсем другой, гораздо более мягкий режим. У вас будут книги, вы сможете писать домой.

   -- И мы будем там вместе с дочерью?

   -- Конечно, -- отвечает следователь. -- И поедете вместе с ней.

   Это меня до известной степени успокоило.

   -- Вы можете написать домой, чтобы вам прислали необходимые вещи, -- продолжал следователь.

   -- Значит, я сегодня уже не вернусь домой?

   -- Нет. Я вынужден вас задержать. Но вот вам бумага, перо. Напишите жене.

   -- Скажите, а жена моя не будет арестована?

   -- По существу, она должна бы быть арестована как советская гражданка. Но мы оставляем ее на свободе в качестве воспитательницы второй, малолетней дочери. Конечно, она должна соблюдать строжайшую лояльность.

   Взял перо, написал жене.

   Затем меня отвели в "кинематограф", где я два или три часа ожидал, пока снарядят автобус на Панкрац.

   А затем опять: контора тюрьмы, сдача на хранение воротничков, ремешков и всего, на чем можно повеситься, подъем на третий этаж и камера с забранным на три четверти досками окном и умывальником-унитазом. Сознаюсь, дико, странно и жутко мне было очутиться снова в так хорошо знакомой уже отвратительной, неестественной обстановке тюрьмы, да еще с перспективой, не возвращаясь домой, отправиться на неопределенный срок в гитлеровскую Германию.

   Потекла прежняя, с известным уже мне распорядком, с полной изоляцией, бездельем и голодом, тюремная жизнь.

   Надо сказать, что к 1943 году режим в тюрьме изменился. В тюрьме появились надзиратели-чехи. Они сменили немцев, взятых по нужде на фронт. Чехи говорили по-немецки, служили немцам, но... помогали чехам. Прежней грубости уже не было на коридорах. Курящий чех из заключенных мог надеяться получить окурочек или даже целую папироску от надзирателя-единоплеменника. Разрешено было получать продукты из дома.

   2 мая мне дано было во дворце Печека, в комнате следователя, последнее, как я думал, свидание с женой. Я обратился к следователю с просьбой разрешить мне повидаться с Таней, но в этом мне было отказано.

   4 мая я был переведен в полицейскую тюрьму "Четверка" на Бартоломейской улице. Когда в тюрьме на Панкраце меня свели вниз и поставили носом к стене, как это принято было в гестапо, я, к своему удивлению и радости, заметил в десяти шагах от себя дочь Таню, стоявшую также носом к стене. Так как мы оба были уже вымуштрованы и знали, что глядеть по сторонам строго воспрещалось, под угрозой битья, то мы сделали вид, что игнорируем друг друга. А между тем успели и переглянуться, и перешепнуться. Оказалось, Таня ждала освобождения... Я видел, как подтанцовывали от радости ее ножки...

   Бедная девочка! Она и не подозревала, что никакого освобождения не будет и что в действительности ее ожидает еще долгий-долгий путь тяжелых и опасных испытаний!.. Когда я, даже сейчас, вспоминаю эти подтанцовывавшие от радости близкой свободы девичьи ножки, у меня болезненно сжимается сердце...

   Нас с Таней посадили в какой-то необычной конструкции, принадлежавший не тюрьме, а полицейскому управлению багажный автобус. В задке этого автобуса оказалось два совершенно изолированных от кузова и прикрытых снаружи дверцами местечка. Туда нас с Таней и посадили. Автобус помчался на Бартоломейскую улицу.

   Мы были вдвоем. Радостно обнявшись, стали делиться впечатлениями. Танечка рассказала, что сидела она в камере с Лидой Плахой, одной из ближайших сотрудниц Юлиуса Фучика. Ее обвиняют в связи с чешским коммунистическим кружком. Требовали, чтобы она выдала своих товарищей -- участников кружка. Она отказалась. Тогда ее стали пытать: опускали голову в воду и не давали дышать, хватали за волосы и били головой об стену, клали на пол и били по ляжкам железными прутьями. Она все-таки ничего-ничего не сказала...

   Я был в ужасе.

   -- Да кто же все это проделывал?

   -- Следователь в комнате 224.

   -- В комнате 224?! Да ведь это и мой следователь!..

   -- Там еще была полная дама. Она ему помогала.

   -- Это молодой человек с темными, грустными глазами?

   -- Да-да.

   -- Удивительно! Со мной он был всегда вежлив.

   -- А меня истязал... Он еще ударил меня кулаком по лицу и выбил зуб. Вот посмотри!

   Она раскрыла рот и показала темную впадинку в верхней челюсти.

   -- Звери!..

   С горем и возмущением слушал я бедную девочку. Как это мне было ни грустно, я должен был разрушить ее надежду на скорое освобождение, рассказав ей о решении гестапо выслать обоих нас в Германию, в лагерь для интернированных советских граждан.

   -- А где этот лагерь находится? -- спросила Таня.

   -- Не знаю.

   -- Хорошо, по крайней мере, что мы будем вместе!..

   в "Четверке", тюрьме небольшой, мужские и женские камеры чередовались в одном и том же коридоре. Через два или три дня один из заключенных, пользуясь добродушием надзирателя-чеха, подвел меня к "волчку" расположенной в пяти или шести шагах от моей камеры и сказал: "Смотрите!" И я, к величайшему своему удивлению, заглянувши в "волчок", увидал дочь Таню с какой-то незнакомой девушкой. А я-то воображал, что ее отвели в "женское отделение", на другой этаж!

   Близость с дочерью была, конечно, очень дорога, тем более что в последующие дни она возросла: Таня, подходя сама к "волчку" нашей камеры, спрашивала о моем здоровье, я делился с ней новостями и о войне, и по нашему делу, мог передать ей книгу для чтения и т. д.

   Вообще, в "Четверке" я оказался в чешской среде, потому что тюрьма была подчинена чешской полиции. Обстановка сидения была совсем другая, чем на Панкраце. Камера просторная. По одной из стен шли нары, на которых и спали заключенные (а не на полу, как на Панкраце). Ночью никто не указывал узникам, в каких положениях им нужно спать. Умывальня была устроена нормально и помещалась, вместе с уборной, в особой каморке за перегородкой. Заключенные имели если не право в строгом смысле, то возможность получать провизию от родных, не говоря уже о белье. Попадали к нам и газеты. Надзор со стороны дежурных надзирателей был непридирчивый, спокойный и ровный. Грубости и наглости не было. О побоях тут и не слыхивали. Знакомые из разных камер могли на минутку-другую встречаться.

   Одно было в "Четверке", прямо сказать, хуже, чем в тюрьме гестапо: здесь совершенно не выводили, хотя бы даже на самые короткие сроки, на прогулки. Так как тюрьма была предварительной, временной, служила этапом для пересылок и заключенные отбывали здесь лишь короткие сроки, то начальство и находило возможным оставлять их без прогулок, тем более что при тюрьме, находившейся почти в самом центре города, не было большого и закрытого со всех сторон двора.

   При мне в камере No 20 сидело до десяти человек: это был по большей части народ добродушный, и общение с ним развлекало.

   Дня через два-три по прибытии на Бартоломейскую улицу я был вызван к начальнику политического отдела управления полиции. Кабинет начальника помещался в соседнем здании, выходившем главным фасадом на другую улицу -- на Поржичи. Сначала меня ввели в примыкавшую к кабинету канцелярию, где стояло несколько письменных столов и работало человек пять-шесть служащих. С четверть часа пришлось подождать. Потом меня пригласили к начальнику.

   Вхожу в небольшой, но исключительно опрятный и изящно обставленный кабинет. На столе -- живые цветы и почти никаких бумаг: не заметно, чтобы у начальника политического отдела было много работы.

   Навстречу подымается высокий и довольно красивый молодой человек.

   -- Доктор Женатый! -- представляется он, с любезной улыбкой протягивая мне руку. -- Садитесь, пожалуйста!

   Сажусь в кресло у стола.

   -- Скажите, пожалуйста, господин Булгаков, -- говорит доктор с прежней любезной улыбкой, -- это правда, что вы были секретарем Троцкого?

   -- Я? Никогда не был!

   -- Как? А мне сказали, что вы были секретарем Троцкого.

   -- Это ошибка. Я не был секретарем Троцкого, а в молодости был секретарем Толстого, Льва Николаевича, знаменитого писателя.

   -- Ах та-ак! -- разочарованно тянет доктор Женатый, и всякое оживление на его лице пропадает.

   Затем он расспрашивает меня об обстоятельствах моего ареста, о моей семье, о дочери Тане, о моих занятиях в Праге и предлагает написать жене, известив ее о моем новом местопребывании и указав на необходимость присылки мне белья и туалетных принадлежностей.

   -- Впрочем, вы у нас недолго пробудете. Вы высылаетесь в Германию, и я хочу только дождаться посылки в Германию пассажирского автомобиля, чтобы не отправлять вас и вашу дочь в арестантском вагоне.

   -- Когда же это может быть?

   -- Дней через пять-шесть.

   -- Может быть, вы разрешите мне до отъезда повидаться с женой?

   -- Пожалуйста! У вас есть телефон?

   -- Нет. Но к ней можно позвонить по месту службы, в психотехнический институт.

   Доктор записал номер телефона и простился со мной -- любезно, но без прежнего воодушевления, вызванного в нем ложным сообщением о том, что я являюсь бывшим секретарем Троцкого.

   Через неделю после свидания с доктором Женатым вызывают меня снова в канцелярию. Прихожу и вижу: на диване, на котором я недавно ожидал приема у начальника политического отделения, собрались жена, младшая дочь Оля и старшая Таня, вызванная уже из своей камеры. Общей нашей радости не было границ. Появился ряд таинственных свертков. Оказалось, что жена и Оля привезли нам с Таней полный обед: превкусный домашний суп, второе и десерт, а также яблоки, печенье и прочее.

   Тут же нас с Таней начали угощать. Служащие канцелярии делали вид, что ничего этого не замечают. Ни одна душа не контролировала наших разговоров. По камерам мы с Таней разошлись нагруженные всякими припасами.

   17 мая (по случайному совпадению в день рождения Тани -- ей исполнилось 22 года) повторилось то же самое. Оба раза мы провели вместе не менее чем по часу. Все это творилось по специальному разрешению доктора Женатого, который заранее договорился с моей женой по телефону о времени обоих свиданий.

   Взволновали меня при втором свидании с семьей два обстоятельства.

   Разыскивая укромный уголок, я по указанию, данному мне в канцелярии, прошел далеко по коридору и вдруг увидал раскрытую дверь на двор.

   "Что же это такое? -- подумал я. -- Ведь я могу выйти, раз никто за мной не следит!.."

   Свобода! Да, свобода вдруг поманила меня.

   И... я вышел, пересек двор, увидал перед собой открытые ворота, прошел через них и очутился на улице Поржичи.

   Стою на тротуаре. Обычное городское движение: летят автомобили, проходят мимо пешеходы, мужчины и женщины, постукивая каблуками и каблучками по тротуару... И я мог бы влиться в этот поток и уйти далеко-далеко от здания полиции.

   Подышав воздухом свободы с минуту, я вернулся в чешскую полицейскую канцелярию, так наивно и твердо мне "доверявшую". Бежать нельзя: кроме ответственных за меня служащих канцелярии, я оставил за спиной жену, дочерей.

   19 мая 1943 года жена и дочь Оля снова собрались к нам с Таней, нагруженные обедом, печеньем, фруктами. Но, придя, узнали, к своему немалому удивлению и огорчению, что нас уже нет в полиции. В самом деле, как раз этим утром я и Таня отправлены были с большой партией политических арестованных по железной дороге в арестантском вагоне в Германию. Доктор Женатый сказал жене, что он потерял надежду дождаться легкового автомобиля.

   Тут личная связь моя с женой и младшей дочерью, а Танина с матерью и сестрой прервалась более чем на два года.

   ...Ехали мы в арестантском вагоне, прицепленном к обыкновенному пассажирскому поезду. Окна -- за решетками. Отдельные купе вагона третьего класса, забитые донельзя людьми, заперты из коридора таким образом, что оставалась довольно широкая щель, но совсем открыть дверь было нельзя. Таня ехала в одном купе с женщинами, я -- в другом, с мужчинами. Это были чехи и поляки, по двенадцать человек в купе, рассчитанном на восемь пассажиров. Часть ехавших, в частности люди постарше, сидели, остальные стояли.

   Ехали мы хорошо знакомой мне дорогой на Радотин, Бероун, Пльзень, Хеб. Так как окна, помимо решеток, были еще на три четверти забраны деревянным щитом, то выглядывать мы могли только через узкую полоску верхней части окна. И хоть я и мало пробыл в тюрьме на этот раз, все-таки бесконечно радовал меня вид зеленых деревьев и полей, пролетавших навстречу поезду.

   День был жаркий. В вагонах стояла духота. Томила жажда. Таня, по-видимому, опираясь на свое отличное знание немецкого языка, добилась права разносить арестованным воду. С особой охотой угощала она пассажиров нашего купе (еще бы -- среди них был отец), и я с отрадой смотрел на хорошенькое, веселое личико своей любимицы. Кажется, не менее тронуло оно одного молодого, высокого, аристократического вида ксендза, трогательно благодарившего мою дочку и радостно отвечавшего на ее веселые вопросы...

   На станциях мимо вагона взад-вперед проходили с грустными лицами чехи и чешки. Некоторые пытались затевать разговоры с нами, но немецкие полицейские отгоняли их.

   Первую ночь в дороге мы провели в тюрьме расположенного на чехословацко-немецкой границе города Хеба (Эгера). Из вагона выгрузили около ста человек арестованных, всем надели наручники (ручные кандалы), соединивши по два человека цепью во избежание попыток бегства, построили всех по шесть человек в ряды и повели по городу. Мужчины шли впереди, женщины сзади. Последним наручники не надевались.

   Тюрьма в Хебе чистенькая, свежепобеленная. Камеры просторны, светлы и полны клопов. Ночевали мы на полу, частью на тюфяках, частью на подостланных одеялах.

   На следующий день переехали в баварский город Хоф. Тут пробыли четыре дня. В маленькие камеры старой-престарой тюрьмы набито было по 15--20 человек: спали лежа рядом вплотную на голом полу, положив свои чемоданы и котомки под голову. К счастью, днем всех желающих выпустили на двор: колоть и пилить дрова. После долгого сидения в праздности и неподвижности работа казалась желанной и веселой. В ней принимали участие и польские ксендзы: я разделился с ними в Хебе, а в Хофе опять сошелся. Должен сказать, что в Хофе сытно и хорошо кормили. Добродушный старичок, начальник тюрьмы, находился и хлопотал все время среди арестантов, заготовлявших дрова: он служил на своем посту, наверное, лет тридцать, явился в "третий рейх" как бы из другого, старого мира и, по-видимому, никак не мог вжиться в новые, слишком жестокие, бесчеловечные порядки...

   25 мая меня, Таню и часть других арестованных перевезли из Хофа в Нюрнберг. На вокзале в Хофе простился я с польскими священниками. Они уже узнали о своем назначении. Всего их, из разных отделений вагона, набралось человек шесть. Из них пятерых отправляли в Дахау и одного, молодого, серьезного и сдержанного человека, -- в Маутхаузен. Ни они, ни мы, конечно, не понимали, чем руководствовалось гестапо, производя такое разделение. Названия Дахау и Маутхаузен тогда были еще не известны ни мне, ни полякам. И только много позже выяснилось, что оба концентрационных лагеря, и Дахау, и Маутхаузен, отличались исключительно жестокими, изуверскими порядками. Но о Дахау все-таки было слышно, что кое-кто выходил из него живым. Что же касается Маутхаузена, то этот лагерь, кажется, исключительно предназначался для убийства и уничтожения направлявшихся в него противников фашизма.

   В Нюрнберге группу мужчин человек в 10--15 доставили с вокзала сначала в управление полиции. Провели на какую-то застекленную галерею второго этажа и здесь приказали всем раздеться догола: устанавливали вшивость или невшивость арестованных. Потом машиной же отвезли всех в городскую тюрьму, но не в основные тюремные помещения, а в деревянный гимнастический зал, построенный посредине тюремного двора. Здесь арестованные содержались временно, перед окончательным распределением по разным лагерям или заводам и фабрикам.

   Вступив с товарищами в гимнастический зал, мы в огромном его помещении увидали множество народа -- думаю, человек триста, если не больше. Это были представители разных национальностей: чехи, поляки, французы, бельгийцы, югославяне, румыны, греки и другие. Они устроились в зале островками, по национальному признаку. Русских, однако, не было. Вновь пришедшие расположились в разных местах зала. Меня приютили группы югославян и греков, помещавшиеся рядом. Потеснившись, товарищи радушно очистили для меня местечко на общей подстилке, на полу, когда вечером надо было ложиться спать.

   Рядом помещался молодой чернокудрый грек, который, узнав, что я когда-то в гимназии изучал древнегреческий язык, целый вечер читал мне на память отрывки из "Илиады" и "Одиссеи". У меня слипались глаза, и так под его чтение я и заснул... Не знаю, когда он заметил, что его "аудитория" уже ничего не слышит.

   Яркий электрический свет освещал зал в течение всей ночи. Может быть, именно яркое освещение лишало сна значительную часть заключенных: всю ночь в зале продолжался галдеж, который я слышал, просыпаясь время от времени. Люди брились, мылись, как будто ночевали в гостинице и собирались на бал. Ни одного немца в помещении не было...

   28 мая новая, уже иначе сложившаяся группа арестованных, в которую входили я, дочь Таня и ряд других товарищей, мужчин и женщин, отправлена была поездом, в арестантском вагоне, из Нюрнберга в направлении на Мюнхен. Опять Таня договорилась с сопровождавшим группу полицейским о разрешении ей разносить воду запертым в отдельные купе пассажирам.

   Я спросил у Тани, где она ночевала в Нюрнберге. Оказалось, в тюрьме, в небольшой душной камере, притом в очень неприятной компании двух или трех женщин определенной профессии.

   -- Нюрнбергская тюрьма -- отвратительна! Мне было особенно тяжело в нюрнбергской тюрьме! -- говорила Таня.

   Бедняжка не знала, что через два-три дня она снова очутится в нюрнбергской тюрьме.

   От сопровождавшего транспорт полицейского Таня узнала, что нас с нею везут в замок Вюльцбург, близ города Вейссенбурга, на полдороге между Нюрнбергом и Мюнхеном, и что с дороги после одной определенной станции замок этот даже виден.

   Действительно, скоро мы увидали на высокой горе, налево от железнодорожного пути, старый, обомшелый замок, окруженный высокими стенами, а еще через несколько минут поезд остановился на станции Вейссенбург. Платформа почти пуста. Нас с Таней высаживают из вагона. Подходит солдат, без ружья, но с револьвером на боку: это надзиратель, командированный из замка для приема и сопровождения в лагерь вновь прибывших "интернированных".

   Тут вдруг выясняется, что лагерь может принять только меня, но не мою дочь, так как это исключительно мужской лагерь и женщин там нет. Это было, по меньшей мере, неожиданно для нас с Таней: ведь само гестапо отправило нас обоих именно в этот лагерь. Говорю об этом полицейскому, сопровождающему транспорт. Тот колеблется, не знает, что ему делать, и наконец решает оставить нас с Таней в Вюльцбурге, но предварительно направить в местное полицейское управление, которое и должно будет, так или иначе, урегулировать вопрос о Тане.

   Сказано -- сделано. Поезд загудел и двинулся дальше, а нас с Таней солдат повел в полицейское управление.

   Там мы предстали перед полицеймейстером, пожилым толстячком с добродушной физиономией и неторопливыми, мягкими манерами.

   Расспросив нас обо всем и переговорив по телефону с комендантом лагеря, категорически отказывавшимся принять в лагерь женщину, полицеймейстер заявил, что Таня должна быть отправлена на несколько дней в Нюрнберг, в тюрьму, а он тем временем снесется с пражскими властями и выяснит ее дальнейшую судьбу. Видя, что мы почти в отчаянии от предстоящей разлуки, полицеймейстер просил меня не беспокоиться и сказал, что сам будет сопровождать Таню в Нюрнберг.

   Ну а затем я простился с Таней и... потерял всякий след ее на два года.

   Что же с ней произошло?

   Из Вейссенбурга полицеймейстер действительно сам довез ее до Нюрнберга и сдал в тюрьму, где Таня пробыла в очень тяжелых условиях три месяца. Затем по распоряжению пражского гестапо она отправлена была по этапу, от тюрьмы к тюрьме, в один из самых ужасных гитлеровских концентрационных лагерей -- Равенсбрюк, в провинции Мекленбург.

   Меня присланный из замка Вюльцбург солдат тотчас по разлуке моей с Таней повел за город в лагерь.

   Конечно, мне было не до знакомства с городом Вейссенбургом, который мы проходили и который является прелестным, типично баварским старинным городком с рядом замечательных архитектурных сооружений.

   Мы долго подымались на вершину холма, на котором расположен был старинный замок -- крепость Вюльцбург.

   Холм зарос деревьями. Красивые виды открывались с него на все стороны. Несколько раз мы отдыхали по дороге.

   Вот наконец и замок, бывший бенедиктинский монастырь в XII столетии, а с 1588 года -- крепость ансбахских маркграфов. Многоэтажный длинный серый корпус углом, башня. Кругом -- стены с бастионами и бойницами. Глубокий и широкий, до 10--15 метров, ров, на дне которого разгуливает и мирно щиплет травку пара оленей. Через ров перекинут временный деревянный мост. Величественные, наглухо запертые ворота с колоннами и с полустершимися, вырезанными в камне гербами наверху. Часовой с винтовкой.

   По сигналу часового перед нами открылась калитка ворот. Входим в первую, меньшую часть двора, отгороженную забором из колючей проволоки от второй, большей его части. По сю сторону решетки расположен тот подъезд замка, который ведет в комнаты, занимаемые служащими в лагере офицерами. Тут же находится деревянное строение канцелярии. За решеткой там и тут виднеются фигуры заключенных -- в потрепанном штатском платье или в старых зеленых (бельгийских) "подкинутых на бедность" шинелях.

   Можно сказать, что поэзия окончилась у ворот замка.

   Прежде всего меня провели в канцелярию, к коменданту майору фон Ибаху -- пожилому, полному офицеру с гладко выбритым лицом и умными глазами. Обычные расспросы: о звании, занятиях, гражданстве, месте проживания.

   В конце беседы последовал приказ: поместить меня в комнату No 12. Это была большая привилегия: комната No 12 -- самая маленькая из всех, в ней проживало только двенадцать человек, тогда как в остальных комнатах, больших, холодных и мрачных, помещалось не менее чем по 35--40 человек, а всего в лагере насчитывалось более 450 интернированных советских граждан, свезенных сюда из Бельгии, Голландии, Франции, Польши и других стран.

   Фельдфебель Вельфель -- собственно, главный, фактический администратор лагеря, по разным поводам многократно в течение дня соприкасавшийся с заключенными, -- ведет меня во второй этаж замка, где помещается комната No 12. Поднимаемся не по лестнице, а пандусом, то есть по мощенному булыжниками въезду для верховых или для экипажей. Эта оригинальная черта -- отсутствие лестницы -- в архитектуре замка сохранилась от старых времен. Важные обитатели замка, дамы и господа, очевидно, считали слишком обременительным для себя подыматься или спускаться пешком. Можно также предположить (по аналогии со старым замком в пражском кремле, где также имеется пандус), что по мощеному въезду подымались наверх конные рыцари для участия в турнирах в каком-нибудь большом зале -- вроде знаменитого Владиславского зала в Праге. В комнате No 12 нахожу десять моряков, капитанов, механиков и одного врача, арестованных фашистами при захвате в первый день войны в немецких портах шести судов советского торгового флота*, и двух штатских, моих добрых знакомых, привезенных из Праги, а именно: Александра Филаретовича Изюмова, заведующего отделом рукописей Русского заграничного исторического архива, и Аркадия Владимировича Стоилова, моего земляка, сибиряка, преподавателя латинского языка в пражской русской гимназии. Оба пражанина, как и я, являлись советскими гражданами и оба также арестованы были в первый день войны.

   Изюмов, Стоилов и "морское" население комнаты встретили меня дружелюбно, указали койку и место за одним из продолговатых и узких, ничем не покрытых деревянных некрашеных столов, познакомили с порядком и правилами лагерного поведения и вообще сделали все, чтобы я почувствовал себя "своим" в их компании. Так обратился я в советского интернированного No 342.

   Полученный мною номер "342", кстати сказать, был выгравирован на металлической пластинке, которую следовало носить на шнурке на шее, чего ни я и, кажется, никто другой из интернированных не делал. Между тем, как объясняло начальство, пластинка с номером могла оказать арестованным важную услугу: в случае вашей смерти она зарывалась вместе с вами в могилу, и если бы впоследствии родственники ваши пожелали перевезти ваше тело на родину, они на основании пластинки с номером могли бы (очевидно, перерывши ряд могил!) безошибочно его отыскать на безымянном, запущенном и заросшем крапивой кладбище в окрестностях лагеря. Чтобы избежать какого-нибудь недоразумения в этом деле, лучше было, конечно, постараться не умирать в лагере. Но к сожалению, и эта задача была далеко не для всех разрешима.

  

  



с. 1 с. 2 с. 3

скачать файл